Рижское эхо Серебряного века

     Серебряный век – так, с некоторой претензией на наследие пушкинского – Золотого, нарекли своё время поэты конца XIX – начала XX веков. На эти годы приходится взлёт философской и религиозной мысли, расцвет всех видов искусств:

      А рядом, словно окна в синий мир,
      Сверкают факелы безумного Искусства:
      Сияет правда, пламенеет чувство,
      И мысль справляет утончённый пир.
                                         (Саша Чёрный)

     В кругах богемы царили идеи Ницше, превозносившие индивидуализм. Вернулась мода на Оскара Уайльда. Народившиеся модернисты развлекали публику эпатажем и третированием традиционного искусства. Но всё это веселье казалось напускным, напоминало пир во время чумы. Точнее – накануне чумы. Серебряный век был полон предчувствием глобальных катастроф, – мировых войн и революций. «Была в эти тревожные годы особая сладость жизни, какое-то смутное предчувствие близких бед и крушений. Оттого все торопились жить, все были ветрены и романтичны. Мир казался особенно дорогим и прекрасным, потому что ежеминутно боялись потерять его» (Г. Адамович).       
     Декадентство было в почёте, отсюда – свобода нравов и своеобразная мораль того времени. Наум Коржавин называл его эпохой «яркой, но несколько блудной». Автор самого понятия «Серебряный век», Николай Оцуп, признавался: декадентство «перешло все пределы морали, вкуса и здравого смысла», породило самообожание и нарциссизм. Богему захлестнули утончённый разврат, все виды порока, ставшие повседневностью. Анна Ахматова, описывала обычный вечер в поэтическом кафе «Бродячая собака»:

     Все мы бражники здесь, блудницы,
     Как невесело вместе нам!   
                              
     В богемных кругах царили теория «театрализации жизни» Н. Евреинова, идеи слияния творчества и биографии. Это сделало Серебряный век временем маскарадным, быт – карнавалом:    
   
     Этот Фаустом, тот Дон Жуаном
           Дапертутто, Иоканааном,
                   Самый скромный – северным Гланом,
                         Иль убийцею Дорианом,
                               И все шепчут своим дианам
                                     Твёрдо выученный урок.
                                                                (А. Ахматова)

     Театральность, игра стали определять и творчество, и манеру поведения, и стиль жизни. Ожило придуманное Ф. Достоевским слово «самосочинённость». Лицо уже не отличить от маски, маску – от лица.
     В. Маяковский с его ранимой душой, фобиями и неуверенностью в себе, облачался в знаменитую кофту, рычал со сцены красивым басом и представал перед публикой не «облаком в штанах», а брутальным «Прометеем-поножовщиком» (К. Чуковский), сверхсильным предводителем планетарных погромов. Его маску уличного хулигана, скопированную позднее С. Есениным, принимали за подлинное лицо. Н. Клюев, всегда являвшийся среди поэтов в деревенской рубахе, подпоясанный верёвкой и в смазных сапогах, в «мирской» жизни одевался как изысканный денди и напрочь забывал деревенский говор. А. Ахматова театрально звала смерть, как освобождение («Ты всё равно придёшь – зачем же не теперь?»), но испытала безумный страх при бомбардировке осаждённого Ленинграда.    Почти у любого поэта Серебряного века мы найдём эту тему. В. Брюсов:

              На свете нет людей – одни пустые маски
              Мы каждым взглядом лжём, мы прячем каждый крик...

      М. Волошин: «Уже начался процесс образования человеческих масок, являющихся самозащитой личности в тесном и устоявшемся общественном строе».
     В. Шершеневич:
 
        Маски повсюду, весёлые маски,
        Хитро глядят из прорезов глаза;
        Где я? В старинной, чарующей сказке?
        Но отчего покатилась слеза?

     Речь идёт о масках уже в прямом смысле – Д. Бурлюк расхаживал с раскрашенным лицом, М. Кузмин наносил «мушки», Н. Гумилёв в голодном и промёрзлом Петрограде начала 20-х годов появлялся в цилиндре и фраке на вечере среди литераторов, поголовно обутых в валенки.
     Символично – даже знаменитое поэтическое кафе «Бродячая собака» преобразилось в «Привал комедиантов».
     Славу литературной столицы Серебряного века оспаривали Петербург и Москва, но эхо того времени, красочного и влекущего, донеслось и до Риги.
*   *   *
     Начало улицы Элизабетес давно стало местом престижным. Современные удобства – электричество, водопровод, паровое отопление, телефонная связь – впервые появились в этом районе. По одну сторону – дорогие доходные дома, построенные лучшими архитекторами в югендстиле, по другую – великолепный Стрелковый парк. Неподалёку ещё один, с названием «Царский» – его основал Пётр Великий, и вяз, посаженный императором собственноручно, простоял больше двух с половиной веков. Улица, словно река, вытекающая из Андреевской гавани, – начиналась с криков чаек, белизны парусов, сиплых гудков буксиров.
     В двух минутах ходьбы от реки на углу с улицей Виландес – творение архитектора Рудольфа фон Цирквица. Белоснежный, с богатым декором фасад, причудливые балконы над эркерами, угловая башня, увенчанная шпилем с изысканным флюгером. Простой горожанин, разглядывая это пиршество архитектуры, воображал какие особенные люди живут за этими стенами, какая у них должна быть необычная, сказочная жизнь!
     Между тем в одной из квартир этого замечательного дома жил вполне себе заурядный господин Сергей Маркович Нюренберг. Прошлое его не вполне понятно. Даже фамилия в разных документах написана по-разному: Нирнберг, Нирнбарг, Ниренбарг. Сергей Маркович занимал стандартную для этого здания квартиру площадью 300 квадратных метров с высоченными лепными с позолотой потолками. Просторные холлы, нарядные печи, облицованные голландскими изразцами, камин, украшенный нимфами с амфорами, дубовый паркет, фарфоровые ручки окон. Сергею Марковичу вся эта роскошь была по карману. Более того – он жертвовал деньги церкви, Русскому просветительскому обществу, помогал организовать первую русскую народную библиотеку и Русский театр – театральное искусство было его главной страстью. Источники его состоятельности неясны – послужной список скромный, в Риге он работал корреспондентом «Рижского вестника». Сергей Маркович был крещёным евреем, но душу имел русскую, исповедовал русскую культуру.
     У него было два сына – Александр и Константин и две дочери – Ольга и Елена. Об Ольге Сергеевне можно рассказать много интересного. Она была женой известного актёра Е. В. Калужского, жизнь прожила в театральном мире, работала во МХАТе личным секретарём В.Немировича-Данченко, послужила прототипом Поликсены Торопецкой в булгаковском  «Театральном романе». Но наша героиня – её младшая сестра Елена. В историю она вошла музой и третьей женой Михаила Афанасьевича Булгакова, прототипом Маргариты из знаменитого романа и человеком, благодаря которому этот роман сохранился и дошёл до нас.
     Елена родилась 2 ноября 1893 года, детство и юность прошли в доме на Элизабетес. С братьями и сестрой она бегала по Стрелковому парку, с родителями каталась на лодке по городскому каналу. Училась Лена в одной из лучших гимназий – рижской Ломоносовской. Дома ставили спектакли – отец заразил детей своей «театральной болезнью». Старший Александр всегда был режиссёром и претендовал на главные роли. Ведущие женские роли исполняла тщеславная Ольга, реже – Елена. Младший, Константин, ролей не играл, ему доверяли только занавес.
     В 1915-м семья переехала в Москву, а спустя три года Елена Сергеевна вышла замуж за офицера Красной армии. Ещё через год развелась и стала женой Е. А. Шиловского, уже тогда крупного военачальника. Помимо блестящей военной карьеры он отметился и в литературе: дважды стал      
прототипом – Вадима Рощина в романе А. Н. Толстого «Хождение по мукам» и мужа Маргариты в романе М. А. Булгакова. «Маргарита была женою очень крупного специалиста, к тому же сделавшего важнейшее открытие государственного значения. Муж её был молод, красив, добр, честен и обожал свою жену» – таким мы узнаём его в «Мастере и Маргарите».
     Елена Сергеевна родила двух сыновей: Евгения-младшего (Евгений-старший – муж) и Сергея. Её жизни завидовали: огромная пятикомнатная квартира в правительственном доме, автомобиль с водителем, приёмы, светская жизнь, прислуга, любящий муж и любимые дети. Казалось бы, чего ещё желать? Но Елена Сергеевна пишет сестре: «Ты знаешь, как я люблю Женей моих, что для меня значит мой малыш, но всё-таки я чувствую, что такая тихая, семейная жизнь не совсем по мне... При этом ты не думай, что это является следствием каких-нибудь неладов дома. Больше всего на свете я хотела бы, чтобы моя личная жизнь – малыш, Женя-большой – всё осталось так же при мне, а у меня, кроме того, было бы ещё что-нибудь в жизни, вот так, как у тебя театр». Это «что-нибудь» возникло 28 февраля 1929 года. Шиловский был в командировке, Елена Сергеевна одна пришла к знакомым на Масленицу. Соседом за столом оказался Булгаков. У Елены Сергеевны развязались какие-то завязочки на рукаве, она попросила Михаила Афанасьевича завязать их. Он потом уверял: тут и было колдовство, тут-то она меня и привязала на всю жизнь. В «Мастере и Маргарите» бытовой подтекст, конечно, исчез: «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих! Так поражает молния, так поражает финский нож!»
     Романтическая история о встреченной на улице незнакомке с жёлтыми цветами в руках (так описана встреча Мастера с Маргаритой) – это о другой женщине, Маргарите Смирновой. В своих воспоминаниях она рассказывает:
   «… я побродила по Москве, купила цветы весенние, жёлтые, кажется, мимозы. Настроение праздничное. Солнце. Издали увидела, идёт кто-то навстречу: не очень большого роста, хорошо одет, даже нарядно … Он что-то спросил про цветы, я не ответила, терпеть не могла уличных знакомств… он снял головной убор, очень почтительно, своеобразно поклонился, сказал: “Михаил Булгаков”».
     Но вернёмся к нашей героине. Чем объяснить её уход от прославленного, обеспеченного и любящего мужа к неблагополучному, бедствующему Булгакову? В романе читаем: «Боги, боги мои! Что же нужно было этой женщине?! ... Не знаю. Мне неизвестно. Очевидно, она говорила правду, ей нужен был он, мастер, а вовсе не готический особняк, и не отдельный сад, и не деньги».
     Елена Сергеевна развелась с Шиловским и вышла замуж за Булгакова. Сыновей поделили – старший, Евгений, остался с отцом, младший Сергей – с матерью.
     Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна, теперь уже Булгакова, прожили восемь лет в любви и согласии. В её дневнике – летопись не слишком долгого счастья. В 1940-м Булгаков умер на руках у жены. Главная его книга, роман «Мастер и Маргарита», осталась незавершённой. Елена Сергеевна собирала черновики, редактировала их, сводила воедино, готовила к изданию. Хранительница творческого наследия писателя – такой осталась она в нашей памяти.
     Смятение в умах началось спустя десятки лет, когда вышли мемуары Дзидры Тубельской – невестки Елены Сергеевны. Дзидра – дочь Красного латышского стрелка Эдуарда Кадикиса (в Росии – Кадика). После Октябрьской революции он – один из первых дипкурьеров, работавших под руководством Теодора Нетте, погибшего в Риге и прославленного Владимиром Маяковским. Дзидра была женой старшего сына Булгаковой – Евгения. В мемуарах она простодушно рассказывает о роскоши, в которой жила её свекровь. Тут и духи «Мицуки» фирмы Герлен, и шуба из куницы, небрежно скинутая на кресло, и домработница-кухарка, и бонна младшего сына, и знаменитая портниха Ламанова, и недоступная для простых смертных, косметолог Вита Виньяр. «Ничего равного я не видела ни в своём доме крупного дипломата, ни в доме генерала Шиловского».
     Помилуйте! – изумилась озадаченная общественность – На какие деньги?! Михаил Афанасьевич зарабатывал немного! Это неправда!
      – Правда – одёрнула М. Чудакова, авторитетная исследовательница жизни и творчества Булгакова.
     Придя в себя, общественность вновь возбуждённо заголосила. Выдвигались вполне булгаковские, самые невероятные и фантастические версии. Мы в этом увлекательном расследовании участвовать не будем. Заметим только, что загадка эта повторяет тайну отца Елены Сергеевны, С. М. Нюренберга. Пусть разбираются историки литературы, нас интересует её география. Повторю вслед за Булгаковым: «За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе...» рижские адреса Серебряного века!
*   *   *
     В минуте ходьбы от дома Е. С. Булгаковой по направлению к центру красуется дом Тизенгаузенов – нарядное здание в неоготическом стиле с бело-розовым фасадом и псевдомавританскими башенками. Градостроителям  он интересен как архитектурная доминанта пятиугольного перекрёстка. Для нас важно другое: здесь в конце 1891 года в семье Юрия Дмитриевича и Софии Борисовны Пиленко родилась дочь Лиза. В литературе Серебряного века она станет известна как Кузьмина-Караваева, для эсеров, белогвардейцев и эмиграции будет Скобцовой, мир знает её под именем матери Марии.
     Судьба уготовила ей путь через все испытания и катастрофы ХХ века. Она могла умереть новорождённой – спасла хирургическая операция. Чуть позднее захлебнулась при крещении. Спасли во второй раз.
     Маленькая Лиза могла не знать, но наверняка много раз встречала Лену Нюренберг – она тоже провела детство в Стрелковом парке. Предавалась там тем же детским забавам: кормила лебедей в городском канале, бегала вокруг пирамидального дуба, посаженного Александром II, с любопытством разглядывала диковинных рыб, украшающих фонтан.
     В 1895 году семья переехала в Анапу, оттуда в Ялту – Юрия Дмитриевича Пиленко назначили директором знаменитого Императорского Никитского ботанического сада. Через год – катастрофа: отец Лизы скоропостижно умирает. Девочка была потрясена этой трагедией и, по её собственным словам, потеряла веру в Бога.
     Переезд в Петербург. Учёба в гимназии, затем на Высших Бестужевских курсах. Она рано начала писать стихи. Конечно, упаднические, декадентские. В них ожидание великих страданий, тягот, потерь, бессмысленности и страшного конца земной жизни. Уже в юности она ненавидит Петербург: «Самая страшная тоска за всю жизнь была именно тогда. И душе хотелось подвига, гибели за всю неправду мира, чтобы не было этого рыжего тумана и бессмыслицы».
     На одном из литературных вечеров она слушает поэтов, читающих свои стихи. Один из них, очень прямой, немного надменный, усталым голосом декламирует:

     По вечерам над ресторанами
     Горячий воздух дик и глух,
     И правит окриками пьяными
     Весенний и тлетворный дух...

     Сердце Лизы замирает: этого человека грызёт та же тоска, что и её! Спустя годы восстановит в памяти тот вечер: «В моей душе –  огромное внимание. Человек с таким далёким, безразличным, красивым лицом. Это совсем не то, что другие. Передо мной что-то небывалое, головой выше всего, что я знаю. Что-то отмеченное… В стихах много тоски, безнадёжности, много голосов страшного Петербурга, рыжий туман, городское удушие. Они не вне меня, они поют во мне самой, они как бы мои стихи. Я уже знаю, что ОН владеет тайной, около которой я брожу, с которой почти сталкивалась столько раз во время своих скитаний по островам этого города.
     Спрашиваю двоюродную сестру: “Посмотри в программе – кто это?”
Отвечает: “Александр Блок”».
     На следующий день пятнадцатилетняя Лиза узнаёт адрес поэта: Галерная, 41 кв. 4. Отправляется к нему. Александр Александрович слушает её внимательно. Пытается успокоить. Обещает написать письмо. Через неделю Лиза вскрывает яркий синий конверт, в нём стихотворение в прозе:

     ... Сколько ни говорите о печальном,
     Сколько ни размышляйте о концах и началах,
     Всё же, я смею думать,
     Что вам только пятнадцать лет.
     И потому я хотел бы,
     Чтобы вы влюбились в простого человека,
     Который любит землю и небо
     Больше, чем рифмованные и нерифмованные речи
     О земле и о небе.
     Право, я буду рад за вас,
     Так как – только влюблённый
     Имеет право на звание человека.

 Лиза разрыдалась. Потом с горечью напишет:

     Нежданно осветил слепящий яркий свет
     Мой путь земной и одинокий;
     Я так ждала, что прозвучит ответ;
     Теперь – же ясно мне, – ответа нет,
     Но близятся и пламенеют сроки.

     Она ещё не раз встретится с Блоком, долгие годы будет переписываться с ним. Но его совету влюбиться в «простого человека, который любит землю и небо больше, чем рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе» не последует. Выйдет замуж за любящего «рифмованные речи» Дмитрия Кузьмина-Караваева – молодого эстетствующего юриста, троюродного брата и близкого друга поэта Николая Гумилёва. С ним она войдёт в гумилёвский «Цех поэтов», будет посещать знаменитые посиделки в башне Вячеслава Иванова. Вскоре выйдут два её сборника стихов: «Скифские черепки» и «Руфь». В круг общения молодой поэтессы войдут Н. С. Гумилёв, А. А. Ахматова, О. Э. Мандельштам, М. Л. Лозинский, А. Н. Толстой, М. А. Волошин.
     Будущая мать Мария была щедро одарена талантами. Замечательная рисовальщица и вышивальщица, она станет первой русской женщиной, окончившей Петербургскую духовную академию экстерном, пройдёт курс Парижского богословского института.
     Елизавета Юрьевна очень точно ощущала дух той эпохи: «В этот период смешалось всё. Апатия, уныние, упадочничество – и чаяние новых катастроф и сдвигов... Это был Рим времён упадка!» Тоска по-прежнему грызла её, и молодая женщина оставила Петербург. Словно убегая то ли от Блока, то ли от самой себя, уехала в Анапу.
     «Елизавета Юрьевна уезжает на юг и возвращается в Петербург поздней осенью 1914 года – с твёрдой, казалось бы, бесповоротной решимостью не видеть Блока, – писал Е. М. Богат. – И в тот же день, не успев разобрать с дороги вещи, идёт к нему; идёт отчаянно, как шла в первый раз. Начинается самая высокая пора их отношений; они сидят у него, иногда до утра, обыкновенно в самых дальних углах комнаты (“он у стола, я на диване”) и говорят: о трагичности человеческих отношений, о стихах, о “доблести, о подвигах, о славе”… И опять идут годы».
     Она возвращается в Анапу. Тут, наконец, появляется какой-то «простой человек, который не любил рифмованные речи». У них родилась дочь, назвали девочку Гаяна. Но начинается Первая мировая война, отец Гаяны уходит на фронт. С войны не возвращается – считается пропавшим без вести. 
     Февральскую революцию она приняла горячо, Октябрьскую – нет. Оставалась с эсерами, вела какую-то антибольшевистскую деятельность. Хорошая художница, Елизавета Юрьевна делала для своих однопартийцев поддельные документы. По слухам, один такой якобы был изготовлен для Фани Каплан.
     В Анапе её избрали городской головой. Одержимая идеей социальной справедливости, Кузьмина-Караваева при большевиках согласилась стать
комиссаром по здравоохранению и народному образованию. Когда власть перешла к белым, деникинская контрразведка арестовала её, посчитав большевичкой. От казни «комиссаршу» спас министр Кубанского белого правительства Даниил Ермолаевич Скобцов. Вскоре она стала его женой. После разгрома  Белой армии они эмигрировали из России. Несколько лет скитались, жили в Турции, в Сербии. На чужбине у Скобцовых родились дети – Юрий и Анастасия. В январе семья осела в Париже, но там пути Даниила Ермолаевича и Елизаветы Юрьевны разошлись.
     Судьба нашей героини никогда не была лёгкой. В 1926-м умирает от менингита её двухлетняя дочь Анастасия. Эта трагедия переворачивает мировоззрение Елизаветы Юрьевны. С ужасом смотрит она на свою прежнюю жизнь: уход от Бога, погоня за мнимыми ценностями поэтической богемы, потеря нравственных ориентиров.

     Ещё до смерти будет суд,
     Мой, собственный и беспощадный,
     Когда возьмут и унесут
     Монашеский наряд нарядный.

     С укором перечислят мне
     Мои грехи святые сёстры.
     И суд велит гореть в огне.
     И это будет новый постриг.

Два слова: «Любовь и вера. Вера и любовь» – повторяла она про себя как клятву, открыв новый смысл жизни в служении людям и Богу.
     Она приняла монашеский постриг, получив имя Мария в честь святой Марии Египетской. Николай Бердяев напишет о ней: «Мать Мария, с которой меня связывали дружеские отношения, была одна из самых замечательных и разнообразно одарённых русских женщин нашей эпохи. И она очень характерна для эпохи, в которую ей пришлось жить, отражая самые значительные её течения. Она была новой душой, по-новому взволнованной. Она соединяла в себе поэта, революционера и монахиню нового типа».
     Мать Мария отреклась от всей своей предыдущей жизни:

     Все забытые мои тетради,
     Все статьи, стихи, бросайте в печь.
     Не затейте только, Бога ради,
     Старый облик мой в сердцах беречь.

     Не хочу я быть воспоминаньем, —
     Буду вам в грядущее призыв.
     Этим вот спокойным завещаньем
     Совершу с прошедшим мой разрыв.

     Найден новый смысл жизни и своё предназначение в ней. Продолжая писать стихи, выступать с лекциями, она открывает во Франции общежитие для одиноких, обездоленных русских эмигрантов, дом отдыха для выздоравливающих туберкулёзных больных. Не чурается никакой работы – сама ходит на рынок, готовит, моет полы, расписывает церковь. По её инициативе создаётся благотворительное и культурно-просветительское общество «Православное дело».
     А судьба продолжает безжалостно бить мать Марию. Старшая дочь Гаяна по наущению Алексея Толстого уезжает в СССР и через два года умирает там при не вполне понятных обстоятельствах. Вынести все, посланные ей испытания, Елизавете Юрьевне помогает вера.
     В 30-е годы мать Мария дважды побывала в родной Риге, общалась с русской молодёжью. Об одной такой встрече сохранились воспоминания активиста христианского студенческого движения Бориса Плюханова: «Мать Мария, не похожая на традиционную монахиню, нас всех очаровала. Очень живая и жизнерадостная, в мужской одежде, доставшейся ей от сбежавшего монаха, она была монахиня без монастыря; при пострижении местом ее аскезы была назначена пустыня человеческого сердца. С поразительной проницательностью мать Мария умела определять характер собеседника и даже предсказывать его будущее. Держа собеседника за руки, она вглядывалась в его глаза. Её определения были искусством тонкого психолога, а не хироманта. С юмором она рассказывала, что до пострижения была заядлой курильщицей и что после пострига ей снились соблазнительные недокуренные папиросы...».
     Запомнились рижанам рассказы матери Марии о литературной жизни старого Петербурга, о Блоке, Ахматовой, Бальмонте, Бунине. Говорила она и о жизни в общежитии созданного ею в Париже объединения «Православное дело», которое в шутку называли «Шаталова пустыня».
     С началом Второй мировой войны Елизавета Юрьевна и её сын Юрий вступили в ряды французского Сопротивления. В общежитии она прятала евреев, помогала им бежать в ещё не оккупированную зону Франции. Укрывала разыскиваемых подпольщиков, пленных, которым удавались побеги из концлагерей. Выправляла им документы. После нападения Германии на СССР мать Мария молвила: «Я не боюсь за Россию. Я знаю, что она победит…». Она тайком слушала английское радио и радостно рассказывала своим подопечным о каждом успехе Красной армии.
     В феврале 1943 года гестаповцы арестовали и мать Марию, и её сына Юрия. Ему предложили службу в армии Власова, Юрий предпочёл концлагерь. Там он и погиб 6 февраля 1944 года. Жизнь его матери оборвалась 31 марта 1945 года в лагере Равенсбрюк. По одной из версий, мать Мария пошла в газовую камеру вместо молодой русской девушки. По другой – заболела и её отправили на смерть.
     Мать Мария и её сын канонизированы как преподобномученики. В СССР её посмертно наградили Орденом Отечественной войны II степени, в Израиле присвоили звание «Праведник мира». В Париже, недалеко от здания «Православного дела», одна из улиц названа её именем. В Риге на фасаде дома Тизенгаузенов установлена мемориальная доска. 
*   *   *
     Перекрёсток с пятью углами, на который выходит дом матери Марии, –ворота в царство рижского югендстиля. Словно маяк, указывающий верный путь, возвышается над улицей Стрелниеку башня.
     Я родился и долго жил на этой улочке. Мальчишкой, часто любовался загадочным домом. В детских фантазиях его можно было с одинаковым успехом считать дворцом или замком, воображая то отважных рыцарей, то томящихся в заточении принцесс. Почему-то именно эта башня особенно будоражила воображение...
     Дом с башней-маяком (Альберта, 12) в конце 1913-го посетил Валерий Яковлевич Брюсов, мэтр русского символизма. Его заслуги перед нашей литературой огромны: помимо стихотворного наследия он оставил 82 печатные работы только по пушкинистике, заново открыл забытого Ф. И. Тютчева, внёс бесценный вклад в развитие критики и литературоведения. Без него в то время не могла состояться ни одна поэтическая судьба, и его помощь молодым поэтам была великодушна и бескорыстна. Валерий Яковлевич открыл путь в литературу Николаю Гумилёву, Борису Пастернаку, Игорю Северянину – всех не перечислить. Академик М. Л. Гаспаров без колебаний отвёл ему роль «побеждённого учителя победителей-учеников», повлиявшего на творчество целого поколения.
     Кроме страсти к поэзии, его обуревала ещё одна – Брюсов очень любил свою роль литературного начальника. «От него слишком пахло президиумом», – пошутил бы М. А. Светлов. В Брюсове талант поэта удивительным образом уживался с холодным рационализмом. Как пушкинский Сальери –

        Ремесло поставил…  подножием искусству:
        Поверил… алгеброй гармонию.

     В доме с башней на углу Стрелниеку и Альберта Брюсов обедал в квартире художника Яниса Розенталя. За десертом в мастерской художника, сделав скорбное лицо, намекнул хозяину, что приехал в Ригу исцелить душевные раны, что злой рок нанёс ему страшный удар. Загадочно намекнул о трагической потере…
     У потери были имя и фамилия: Надежда Львова. Она родилась под Москвой в 1891 году. С золотой медалью закончила гимназию. Конечно, писала стихи. Девятнадцатилетней познакомилась с Брюсовым, ему было 37.
Мэтр помог девушке с публикацией стихов в журналах, написал предисловие к её сборнику «Старая сказка. Стихи 1911-1912 гг.». В Брюсова она влюбилась со всей горячностью юного сердца, эта любовь составляла всё её существо, была единственным содержанием её жизни. Девушка грезила:

     Я оденусь невестой – в атласное белое платье,
     Серебристой фатой обовью темноту моих кос,
     И кому-то, во мглу, протяну безнадёжно объятья,
     И покорно отдамся потоку стремительных грёз.

     Протянутые объятия Брюсов охотно принял, но «атласное белое платье» невесты в его планы совершенно не входило. Прав был В. Ф. Ходасевич:
«Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих он не замечал… Он любил литературу, только её. Самого себя – тоже только во имя её…». Увлечение поэта так же быстро угасло, как и вспыхнуло. Надя уже тяготила мэтра. Она чувствовала его охлаждение, но смириться с этим не могла. Засыпала Брюсова письмами (всего их больше ста), посылала призывные строки:
    
     Ты не видишь, ты не знаешь долгих, тёмных мук,
     Мой таинственный, неверный, мой далёкий друг.
     Ты не знаешь перекрёстков всех дорог любви…
     Как мне больно. Как мне страшно. Где ты? Позови.

     Решив разрубить этот узел, Брюсов дарит девушке револьвер. Подарок был с подтекстом: если умерла любовь, то и жить больше не стоит. Фирменный ход «верховного жреца декадентства» – предыдущей музе, Нине Петровской, он делал такой же подарок.
     Надя подтекст поняла, 24 ноября 1913 года выстрелила себе в сердце. В посмертном письме и в пачке стихов мелькало имя Брюсова. Разразился скандал. Тогда-то Валерий Яковлевич и сбежал в Петербург, оттуда в Ригу.
     О похоронах 22-летней поэтессы сохранились пронзительные воспоминания В. Ф. Ходасевича. «Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный, метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы, рука об руку, стояли родители Нади, приехавшие из Серпухова, старые, маленькие, коренастые, он – в поношенной шинели с зелёными кантами, она – в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто с ними не был знаком. Когда могилу засыпали, они, как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускною бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, всё видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали. Когда они приблизились ко мне, я отошёл в сторону, не смея взглянуть им в глаза, не имея права утешать их…».
     В Риге Брюсов пробыл недолго – прочитал лекцию, погулял по старому городу, сходил на выставку, пообедал с Розенталем. Остальное время провёл на взморье (нынешняя Юрмала) – «подлечивал расшатанные нервы» в санатории. Там же утолил свои печали, познакомившись с юной Марией Вульфарт. В те дни написал три стихотворения, навеянные Ригой и взморьем, одно, посвящённое Надежде Львовой:

     Я не был на твоей могиле.
     Не осуждай и не ревнуй!
     Мой лучший дар тебе не розы:
     Всё, чем мы вместе в жизни жили,
     Все, все мои живые грёзы,
     Все, вновь назначенные, слёзы
     И каждый новый поцелуй!
*   *   *
     Дом с башней-маяком открывает уникальную улицу Альберта – архитектурный музей под открытым небом. Все дома здесь представляют разные направления югендстиля. Чудо градостроительства описать словами невозможно – это надо видеть! Для любования желательно улучить момент, когда улочка не заполонена отрядами экскурсантов и перекрикивающих друг друга гидов. Самые полноводные толпы – немецкие или шведские пенсионеры. Немцы дисциплинированы, напряжённо провожают взглядом каждый жест экскурсовода, слушают беззвучно-почтительно. На лицах мученическая сосредоточенность – стараются зазубрить наизусть – так претендующий на медаль школьник учит билеты выпускного экзамена. Фотографируют по команде.
     Шведы малахольно перетаптываются, между собой неразличимы. Поголовно в очках. Независимо от погоды – все в ветровках, обуты в кроссовки. Фотографируют без команды, повинуясь загадочному скандинавскому вялому порыву.
     Через дорогу от дома с башней-маяком – музей югендстиля, прославившего Ригу и сделавшего город одной из мировых столиц ар-нуво.
Это здание (Альберта, 13), выходящее фасадами на две улицы – Стрелниеку и Альберта, построил корифей рижского модерна, Михаил Осипович Эйзенштейн. Он – отец знаменитого кинорежиссёра Сергея Михайловича Эйзенштейна, родившегося в Риге.
     С музеем югендстиля соседствует самое мрачное на всей улице здание (Альберта, 11). Таким же мрачным, под стать фасаду, было настроение Владимира Маяковского, когда он в мае 1922 года входил в этот дом, направляясь в расположенное здесь торговое представительство Советской России. Тут у него было небольшое выступление. Поэт поделился своими мыслями о современной литературе, прочитал поэму «150 000 000», ответил на вопросы публики. Гастроли в Латвии замышлялись давно. Годом раньше Лиля Брик приезжала в Ригу готовить почву. Главным событием должна была стать лекция о футуризме в Народном университете, но в последний момент её запретил лично министр внутренних дел А. Квиесис. Маяковского власти Латвии побаивались – мало того, что он рьяный певец коммунизма, так ещё неизвестно, что выкинет перед публикой – скандалы футуристов были свежи в памяти. На гастролёра даже завели особое полицейское дело.
     Следом – новая неприятность. В одном из местных издательств отпечатали брошюру с поэмой «Люблю». Но уже через три дня весь тираж (2 500 экземпляров) был арестован полицией. Впоследствии латышский поэт Ян Судрабкалн описал приезд Маяковского в Латвию тремя словами: «Гулливер у злобных лилипутов».
     Маяковский рвал и метал:

     Конечно,
     ни для кого не ново,
     что у демократов свобода слова.
     У нас цензура –
     разрешат или запретят.
     Кому такие ужасы не претят?!
     А в Латвии свободно –
     печатай сколько угодно!
     Кто не верит,
     убедитесь на моём личном примере.
     Напечатал «Люблю» –
     любовная лирика.
     Вещь – безобиднее найдите в мире-ка!
     А полиция – хоть бы что!
     Насчёт репрессий вяло.
     Едва-едва через три дня арестовала.

       Обиду и злость Маяковский излил в издевательском стихотворении «Как работает республика демократическая?»

     Во-первых,
     как это ни странно,
     и Латвия – страна.
     Все причиндалы, полагающиеся странам,
     имеет и она.
     И правительство (управляют которые),
     и народонаселение,
     и территория…
     Войска мало,
     но выглядит мило.
     На меня б
     на одного
     уж во всяком случае хватило.
     Тем более, говорят, что и пушки есть:
     не то пять,
     не то шесть.

     Удивительное дело!– написано почти сто лет назад, а кажется, что сегодня...
     После этого Латвийское правительство визу на въезд Маяковскому больше не давало. Поэт сделал вывод: «Не плюй вниз в ожидании виз».
     Затаил обиду на Латвию и Андрей Белый. В 1921 году он по транзитной визе отправился в Германию через Ригу. В столице Латвии собирался осмотреть город и переночевать, но полиция прямо из гостиничной постели препроводила его на вокзал и продержала там до отхода берлинского поезда. Приехав в Германию, рассерженный литератор разразился памфлетом. Высмеял латвийские власти, которые «по его поношенной шляпе и удивительному пальто безошибочно узнали носителя большевистской заразы». Досталось и рижанам. Надменные граждане Латвии, «гордые своим носом и полнотой желудка», указывали гостю: всё, что он видит здесь, является «чем-то роскошным и выдающимся». Белый же увидел только «подавляющую безвкусицу» и «плохо одетых по-русски говорящих кепочников. В уважаемых лицах на уважаемых улицах великолатвийской столицы не было глаз. Вместо глаз – лишь дырки без взгляда живого человека, лишь надглазья и подглазья в виде чёрного котелка и роскошной шубы. Лицо исчезло в одежде». После этого Андрею Белому въезд в Латвию тоже запретили. И уж совсем комичным выглядел отказ в визе Константину Бальмонту, сбежавшему от Советской власти во Францию.   
     В Риге побывали все видные литераторы Серебряного века: Максим Горький, Иван Бунин, Александр Куприн, Алексей Толстой, Фёдор Сологуб, Иван Шмелёв, Марина Цветаева, Игорь Северянин…  Следы  этих визитов сохранились и в прозе, и в стихах. О. Э. Мандельштам поделился детскими впечатлениями – мальчиком его привозили к бабушке и дедушке, жившими на Ключевой, 6 (теперь улица Авоту). Илья Эренбург писал, с каким наслаждением любовался архитектурой югендстиля, в восторге рассматривал витрины: «будто редкие безделки антиквара хлебцы различной формы, сосиски, пирожки». Вспоминал «меню, вывешенные у входа в многочисленные рестораны, названия блюд звучали, как стихи». Яркую зарисовку оставил Юрий Тынянов: «Рига стоит. Медленно уходит домой старый латыш, помолчать ещё двадцать лет с женой, и на сыром солнце кажется рыжим овсом ворс его куртки. Немецкие дрожки и немецкие клеёнчатые извозчики, которых уже нет в Германии, у вокзала; вокзал деревянный, с застрехами и коньками. В мире неповторимы только походка, почерк и древесный рисунок указательного пальца: у офицеров, адвокатов, носильщиков – согнутые широкие спины и одежды на них болтаются. Все ходят вперевалку, тянутся за невидимым плугом, все – переодетые крестьяне».
     И. А. Бунин, уже увенчанный нобелевской славой, любуясь улицей Альберта, засыпал сопровождающих вопросами о рижском югендстиле. Игорь Северянин после прогулки по улице Альберта в разговоре с местным журналистом молвил: «Жаль, что творцы этого волшебства кудесники камня, а не слова. Наделённые таким сказочным воображением, они писали бы лучшие стихи в мире!»
*   *   *
      Кроме угловых зданий, вся нечётная сторона улицы Альберта застроена Михаилом Эйзенштейном. Пир архитектуры! Каких только деталей не увидишь, отстранившись от общего плана! Здесь и львы – обычные и крылатые, и маски – мужские и женские, и загадочные спящие птицы, опустившие вниз большие клювы. А окна! – овальные, т-образные, в форме «замочной скважины»... Самый необычный – знаменитый «дом со сфинксами» (Альберта, 2а). Богато декорированный, почти кружевной, устремлённый ввысь фасад, украшенный красными и синими изразцами, ложный верхний этаж, сквозь проёмы которого просвечивает небо. Женские фигуры, опирающиеся на головы ревущих мужчин, наконец, пара сфинксов у входа. Но тут наш главный интерес не к архитектуре. В этом доме родился и провёл детство Исайя Берлин, один из персонажей «Поэмы без героя» Анны Ахматовой.
     Для меня эта поэма – вершина ахматовского творчества. Особенно хороша первая часть, созвучная театральности, маскарадности Серебряного века. Это творение – дело всей жизни Анны Андреевны. Она работала над текстом четверть века. Первые строки родились в ночь с 26 на 27 декабря 1940 года. В последующие 25 лет поэма дополнялась новыми строфами, посвящениями, короткой прозой. Одни строки исчезали, другие менялись. «Поэма без героя» – это воспоминания и размышления об эпохе и личной судьбе, о друзьях и близких людях, большинство из которых уже канули в Лету («Только как же могло случиться, что одна я из них жива?»).
     «Поэма без героя» – настоящая криптограмма, до предела насыщенная литературными и историко-культурными реминисценциями, скрытыми цитатами. В некоторых персонажах легко угадываются прототипы, о других спорят по сей день.
     К поэме своей она относилась трепетно и ревниво. К. И. Чуковский 30 июня 1955 года писал в дневнике о приезде Анны Андреевны в Переделкино: «Ахматова была как всегда очень проста, добродушна и в то же время королевственна. Вскоре я понял, что приехала она не ради свежего воздуха, а исключительно из-за своей поэмы. Очевидно, в её трагической, мучительной жизни поэма – единственный просвет, единственная иллюзия счастья. Она приехала говорить о поэме, услышать похвалу поэме, временно пожить своей поэмой. Ей отвратительно думать, что содержание поэмы ускользает от многих читателей, она стоит за то, что поэма совершенно понятна, хотя для большинства она – тарабарщина. Ахматова делит весь мир на две неравные части: на тех, кто понимает поэму, и тех, кто не понимает её».
     После знаменитой встречи с Исайей Берлиным, Анна Андреевна ввела его в позднюю редакцию «Поэмы без героя» под именем «Гость из будущего»:

Гость из будущего! – Неужели
     Он придёт ко мне в самом деле,
          Повернув налево с моста?

Ему же адресовано третье посвящение к поэме.
     Исайя Берлин появился на свет в доме со сфинксами 6 июня 1909 года. Единственный сын в очень богатой еврейской семье, мальчик жил в роскоши, рос избалованным. Получив прекрасное образование, с детских лет обнаружил два своих главных качества: был невероятно говорливым и очень умным. Много читал и уже в юности освоил «Войну и мир» и «Анну Каренину», зачитывался Тургеневым. Мама умилённо смотрела на мальчика: – «Ты будешь большим человеком! Обязательно будешь!»
Как в воду глядела...
     В Первую мировую семья переехала в Петроград, после революции – в Англию. Исайя окончил Оксфордский университет, в нём же остался работать, стал профессором. Прославился как основатель современной либеральной политической философии. Был избран президентом Британской академии. Его высоко ценил Уинстон Черчилль, даже свои мемуары,  прежде чем опубликовать, присылал ему на отзыв. Королева Великобритании возвела Берлина в рыцарское звание, а Президент США Джон Кеннеди консультировался у него по поводу «загадочной славянской души». Под старость Берлин признался: ему неловко оттого, что трагический  ХХ век он прожил так благополучно и счастливо.
     В годы Второй мировой войны он был призван на дипломатическую службу, а после войны Черчилль поручил ему деликатное задание: выяснить
настроения творческой интеллигенции в СССР и перспективы послевоенных отношений СССР и Запада. Тогда и состоялась его встреча с Ахматовой. Было это 15 ноября 1945 года. До сих пор ещё можно услышать о тайном, полном смертельной опасности свидании бесстрашной поэтессы с посланцем Свободного Мира. Прямо-таки Ильф и Петров: «Тайный союз меча и орала», «отец русской демократии», «запад нам поможет»! Разочарую поклонников этого мифа: встреча была почти официальной – её организовал один из руководителей Ленинградского отделения Союза писателей, известный блоковед Владимир Николаевич Орлов, и «литературные генералы» были в это посвящены.
     Едва Берлин с Ахматовой начали разговор, как во дворе раздались вопли: «Исайя! Исайя!» – загулявший Рандольф Черчилль, сына Уинстона Черчилля, также гостивший в Ленинграде, разыскивал Берлина. Тот вспоминал, как «поспешно пробормотал извинения и бросился вниз по лестнице, одержимый единственной мыслью – помешать визитёру подняться в комнату Ахматовой». Потом он позвонил Анне Андреевне, и в ответ на просьбу о повторной встрече получил приглашение прийти в девять вечера.
     В назначенный час он переступил порог комнаты Ахматовой в Фонтанном доме. Разговор начался с вопросов Ахматовой о её друзьях, эмигрировавших на Запад – о композиторе Артуре Лурье, мозаичисте Борисе Анрепе, о «Жоржиках» – поэтах Георгии Адамовиче и Георгии Иванове. По воспоминаниям Берлина «Анна Андреевна слушала с большим вниманием: судьбы бывших друзей и знакомых явно трогали и интересовали её». Вскоре светский тон беседы сменился на интимно-доверительный. Неожиданно Ахматова заговорила о своём первом муже Николае Гумилёве, о свадебном путешествии с ним в Париж, о заведённом в этом путешествии романе с Амедео Модильяни, о том, как тот рисовал её портрет – указала рукой на рисунок, висевший над камином. Упомянула других своих любовников. Гость растерялся: ей 56, ему 36, тема двусмысленная. Тем более для Берлина – он был убеждён в своей некрасивости и испытывал неуверенность, часто – страх в отношениях с женщинами.
     Из воспоминаний Берлина: «Потом она спросила меня, хочу ли я послушать её новые стихи. Но перед тем как прочитать их, она хотела продекламировать отрывки из “Дон Жуана” Байрона, имеющие, как она считала, непосредственное отношение к её последним произведениям. Хотя я хорошо знал эту поэму, я не мог понять, какие именно строки Ахматова декламирует: она читала по-английски, и из-за её произношения я мог различить лишь несколько слов. Она закрыла глаза и декламировала по памяти, с глубоким чувством. Я же поднялся и стал смотреть в окно, чтобы скрыть замешательство».
     Затем Ахматова начала читать ещё неоконченную «Поэму без героя». Тонкий ценитель литературы, Берлин с первых же слов «понял, что это гениальные строки, и уже тогда, при первом слушании, был очарован их магией и глубиной». Закрыв глаза, он силой воображения пытался представить эту фантастическую святочною карнавальную процессию сменявших друг друга ряженых ахматовских друзей.

Санчо Пансы и Дон-Кихоты
      И увы, содомские Лоты
            Смертоносный пробуют сок,
Афродиты возникли из пены,
      Шевельнулись в стекле Елены,
            И безумья близится срок.

Он пытался отгадать персонажи по их приметам. Иногда ему казалось, что это удаётся. «Блок!» – произнёс он про себя, услышав строки:

Это он в переполненном зале
       Слал ту чёрную розу в бокале,
              Или всё это было сном?
С мёртвым сердцем и мёртвым взором
       Он ли встретился с Командором,
              В тот пробравшись проклятый дом?

     Берлин понимал: Анна Андреевна задумала эту поэму как памятник своему творчеству, памятник прошлому города – Петербурга,– которое было частью её жизни.
     Из воспоминаний Берлина: «Затем Ахматова начала читать мне рукопись “Реквиема”. Прервавшись, она стала рассказывать о 1937-1938 годах…, о длинных очередях, в которых день за днём, неделя за неделей, месяц за месяцем женщины ждали вестей о мужьях, братьях, отцах, сыновьях, ждали разрешения послать им передачу или письмо. Но не приходило никаких вестей, глухая завеса молчания скрывала страдания и гибель людей».
     Внезапно Анна Андреевна сменила тему, вновь заговорила о своих стихах. Неожиданно призналась: «Похожие стихи, но гораздо сильнее моих, писал лучший поэт нашего времени, и они стали причиной его смерти. Я любила его, и он любил меня» – Берлин не сразу понял, что речь идёт о Мандельштаме.
     Берлин: «Мы заговорили о Пастернаке, с которым Ахматову многое связывало. Она рассказала, что поэт часто приходил к ней, как правило, во времена душевного кризиса, обессиленный и опустошённый, но его жена вскоре появлялась вслед за ним и быстро уводила его домой. Оба, Пастернак и Ахматова, легко влюблялись. Пастернак неоднократно делал ей предложение, но она не воспринимала это серьёзно. То была, по её словам, ненастоящая любовь, да и вообще не любовь. Но они очень много значили друг для друга, особенно после смерти Мандельштама и Цветаевой. Уже одно сознание того, что твой коллега и друг живёт и пишет, было безграничным утешением для обоих. Они могли время от времени критиковать друг друга, но никогда не позволяли делать это кому-то другому. Ахматова восхищалась Цветаевой: “Марина как поэт гораздо лучше меня”. После смерти Мандельштама и Цветаевой Пастернак и Ахматова чувствовали своё одиночество, словно жили в пустыне, хотя безграничное поклонение соотечественников, которые переписывали, копировали, распространяли и учили наизусть их стихи, являлось для них огромной поддержкой и предметом гордости. Глубокий патриотизм этих двух поэтов был совершенно лишён национализма, мысли об эмиграции чужды им».
     Слушая рассказ о Пастернаке, Берлин поражался наивности обоих поэтов: «Оба, Пастернак и Ахматова, тешили себя странными иллюзиями о художественно богатой, интеллектуальной западной культуре, идеальном творческом мире, и стремились к общению с ним».
     Была уже глубокая ночь, но Ахматова всё более оживлялась. Она стала расспрашивать гостя о его личной жизни, и тот «отвечал полно и свободно, словно она имела право знать обо мне всё. Она же вознаградила меня прекрасным рассказом о своём детстве на берегу Чёрного моря, о браках с Гумилёвым, Шилейко и Пуниным, о друзьях молодости, о Петербурге перед Первой мировой войной. Наш разговор, переходящий от предметов литературы и искусства к глубоко личным сторонам жизни, закончился лишь
поздним утром следующего дня».
     Странно вела себя Анна Андреевна в эту ночь! Она, человек редкого, аналитического ума, всегда была очень осторожна в отношениях с властью, а в этот период – особенно. Можно заглянуть, например, в запись С. К. Островской (по мнению многих исследователей – агента НКВД, специально приставленного к Анне Андреевне), датированную 27 сентября 1945 года: «Ахматова заботится о своей политической чистоте. Она боится. Она хочет, чтобы о ней думали как о благонадёжнейшей». В конце 1949 года и в 1950 году, чувствуя опасность, она расчётливо пишет панегирик Сталину – цикл  стихов под общим названием «Слава миру»:

И Вождь орлиными очами
Увидел с высоты Кремля,
Как пышно залита лучами
Преображённая земля.
И благодарного народа
Вождь слышит голос:
«Мы пришли
Сказать, – где Сталин, там свобода,
Мир и величие земли!»

Ко дню рождения вождя пишет «учителю и другу» поздравительное стихотворение:

Пусть миру этот день запомнится навеки,
Пусть будет вечности завещан этот час.
Легенда говорит о мудром человеке,
Что каждого из нас от страшной смерти спас.
Ликует вся страна в лучах зари янтарной,
И радости чистейшей нет преград, –
И древний Самарканд, и Мурманск заполярный,
И дважды Сталиным спасённый Ленинград.

В 1954-м на встрече с английскими студентами ей и М. М. Зощенко задали вопрос об их отношении к разгромному Постановлению ЦК 1946 года.  Простодушный Михаил Михайлович резко ответил, что не признаёт постановления, в котором о нём говорится как о пошляке и хулигане. Ахматова же спокойно сказала, что с постановлением согласна, критика была справедливой и помогла ей исправить ошибки в творчестве. Позднее на всякий случай повторяет в автобиографии: «Исторические постановления ЦК ВКП(б) о литературе и искусстве помогли мне пересмотреть мою литературную позицию и открыли мне путь к патриотической лирике».
     Ещё один пример. В 1956-м (времена уже вполне вегетарианские) Анна Андреевна получила письмо от брата Виктора, много лет назад эмигрировавшего в США. С. К. Островская свидетельствовала: письмо от брата из Америки «очень напугало Ахматову, и, предвидя неприятные последствия, решив загодя предупредить их, она отправилась на Литейный, 4, где показала полученную корреспонденцию. Там Ахматовой в вежливой форме ответили, что переписываться с американским родственником или нет, её, Ахматовой, личное дело».
     Почему же она при встрече с незнакомцем, к тому же иностранцем (на дворе 1945 год!), бесстрашно, я бы даже сказал, безрассудно читает «Реквием», который знали всего несколько человек – самых близких и проверенных, открыто говорит о зверствах сталинского режима, рассказывает о репрессиях 1937-1938 годов? Да и другие её откровения выглядят странно. Например, о романе с О. Мандельштамом – эту историю Ахматова всегда хранила в тайне.
     Объяснений может быть несколько. Возможно, надеялась на заграничную славу, прозорливо предвидя, что трагическая судьба может оказаться полезнее творческих достижений. Если так, то расчёт оправдался – усилиями Берлина Ахматова стала почётным доктором Оксфордского университета.  Возможно, вернулся талант искусной обольстительницы. Анна Андреевна действительно отличалась своеобразной влюбчивостью, была склонна к романтическим авантюрам, но почти всегда эти приключения  умело использовала в своём мифотворчестве. Фантазии о встрече с И. Берлиным, которые она не только внушала окружающим, но и сама в них верила, достигли небывалых высот. Самое невероятное её утверждение: их встреча якобы послужила причиной холодной войны между СССР и Западом! Легенду эту неоднократно разоблачали. Сам И. Берлин, например, дипломатично вспоминал: «Она прибавила, что мы оба бессознательно, одним лишь фактом нашей встречи, положили начало холодной войне, оказав этим влияние на историю всего человечества. Ахматова была совершенно убеждена в этом. Как свидетельствует в своей книге Аманда Хейт, она видела в себе самой историческую фигуру, предназначенную стать виновником мировых конфликтов. Я не протестовал, хотя Анна Андреевна явно преувеличивала значение нашей встречи… Я боялся своими возражениями оскорбить её представление о себе самой как о Кассандре, наделённой историко-метафизическим видением. И потому промолчал».   
     И. Берлин – крепкий орешек – довольно быстро разгадал суть ахматовского мифотворчества и описал его беспощадно: «Её оценки людей и поступков совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций… с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений,– что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств, неправдоподобным и иногда в самом деле вымышленным... Ахматова строила на догматических предпосылках теории и гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью и ясностью. Её непоколебимое убеждение, что наша встреча имела серьёзные исторические последствия, было примером таких idees fixes».
     Бенедикт Сарнов в оценке этого мифа вообще отбрасывает всякую дипломатию: «Но на этот раз речь идёт о том, что её ночная встреча с Исайей Берлиным спровоцировала начало холодной войны. Ни больше, ни меньше. Тут уже впору заговорить не то что об “ахматовском мифе”, но об ахматовской мании величия».
     Но у Анны Андреевны было на этот счёт другое мнение. Уже 5 января 1946 года она написала обращённое к И. Берлину третье посвящение к «Поэме без героя», в котором были строки:

Полно мне леденеть от страха,
    Лучше кликну Чакону Баха,
        А за ней войдёт человек...
Он не станет мне милым мужем,
    Но мы с ним такое заслужим,
        Что смутится Двадцатый Век.

Смутился прежде всего Берлин. А ещё – читатели, знающие эту историю не со слов Ахматовой.
     Анна Андреевна также была убеждена, что разгромное по отношению к ней и к М. Зощенко постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года появилось из-за её встречи с И. Берлиным. Но тот виделся не только с ней и с Зощенко, но и с другими писателями: с С. Маршаком, К. Чуковским, Л. Сейфуллиной, В. Инбер, И. Сельвинским, Л. Кассилем, а в гостях у Б. Пастернака был много раз. Трудно не согласиться с В. В. Мусатовым: «В ахматоведении стал общепринятым тезис о “роковых беседах с И. Берлиным на рубеже 1945-1946 годов, повлёкших за собой катастрофу 1946 года”. Это ещё один наглядный пример проникновения ахматовского мифа в исследовательское сознание. Вряд ли визит Берлина в Фонтанный Дом был причиной сталинского гнева, который почему-то обрушился на Ахматову с опозданием почти на год. Не будь встречи с Исайей Берлиным в ноябре 1945 года, последующее отношение Сталина к творчеству Ахматовой вряд ли бы существенно изменилось. Ахматову карали не за подозрение в “шпионаже” (какие государственные тайны она могла раскрыть “иностранному шпиону”), а за нежелание творчески перестраиваться».
     Миф о последствиях визита И. Берлина Анна Андреевна развивала во всю мощь своего таланта. Из воспоминаний Берлина: «Ахматова в деталях описала кампанию властей, направленную против неё. Она рассказала, что Сталин пришёл в ярость, когда услышал, что она, далёкая от политики, мало публикующаяся писательница, живущая сравнительно незаметно и потому до сих пор стоявшая в стороне от политических бурь, вдруг скомпрометировала себя неформальной встречей с иностранцем, да к тому же представителем капиталистической страны. “Итак, наша монахиня принимает иностранных шпионов”, – заметил он (как уверяют очевидцы) и потом разразился потоком такой брани, которую она не может повторить». Кто же эти «очевидцы»? Их нет. Как ни старались за десятки лет отыскать хотя бы одного, не удалось.
     Анна Андреевна также сообщила Берлину, что на следующий день после его отъезда из Ленинграда, 6 января 1946 года, у лестницы, ведущей в её квартиру, поставили часового, а в потолок комнаты вмонтировали микрофон. Разумеется, ни часового, ни микрофона не было и в помине.
     Вообще, небылицы на эту тему всегда занимали особое место в ахматовских фантазиях. Например, в беседе с Н. Струве Анна Андреевна говорила: «Представьте только себе, в течение 15 лет я ни разу не вошла в свой дом без того, чтобы сразу за мной не вошло два человека». Ну что здесь сказать?!
     Особое место в ахматовской мифологии занимают и её любовные отношения, как реальные, так и вымышленные (например, с А. Блоком). Не обошлось здесь и без Исайи Берлина. После знаменательной встречи Ахматова написала посвящённый ему цикл любовных стихов "Cinque" (ноябрь 1945 - январь 1946 года):

И какое кромешное варево
Поднесла нам январская тьма?
И какое незримое зарево
Нас до света сводило с ума?
 
     К Берлину были обращены и некоторые стихотворения из цикла "Шиповник цветёт", написанные в 50-60-х годах.
     Анна Андреевна вела себя так, что её ближайшее окружение не сомневалось в любовных отношениях Ахматовой с Берлиным. Л. К. Чуковская в 1965 году рассказала об этом отцу, после чего Корней Иванович записал в дневнике: «Какой у неё, однако, длинный донжуанский список. Есть о чём вспоминать по ночам». Надежда Яковлевна Мандельштам, не забывшая романа Анны Андреевны со своим мужем, услышав ахматовскую версию, с большим сарказмом высказалась о женщинах, которые в 70 лет считают себя такими же привлекательными и неотразимыми для мужчин, какими они были в молодости.
     Перед отъездом из СССР 5 января 1946 года Берлин зашёл к Ахматовой попрощаться. Анна Андреевна подготовила пять своих книг с дарственными надписями. В одной из них от руки вписала стихотворение:

Истлевают звуки в эфире
И заря притворилась тьмой.
В навсегда онемевшем мире
Два лишь голоса: твой и мой.
И под ветер незримых Ладог,
Сквозь почти колокольный звон,
В лёгкий блеск перекрёстных радуг
Разговор ночной превращён.

     Ахматова, обращая «в свою веру» других, и сама начинала верить в свой миф. Берлин на старости лет женился, и Анна Андреевна, убедившая сама себя в каких-то особых отношениях между ними, восприняла его брак как вероломство и измену. В 1956 году И. Берлин вновь приехал в Москву. Б. Л. Пастернак передал ему, что Ахматова хотела бы с ним увидеться, но после всего, случившегося с ней и её сыном опасается встречаться с иностранцем и просит его позвонить. И. Берлин пересказал  этот телефонный разговор: «Я ей позвонил. Она сказала: “Вы?..” Я говорю: “Да”. Она сказала: “Пастернак мне сказал, что вы женаты”. Я сказал: “Это так”. “Когда вы женились?” – “В этом году”. Длинное молчание. Потом: “Ну что же я могу сказать? Поздравляю!” – очень холодным голосом. Я ничего не сказал... “Ну да, ну да... Значит, вы женились... Да...” Конец разговора. Я понял, что совершил преступление, – это было ясно».
     Вторая и последняя встреча состоялась в 1965 году в Оксфорде, когда Ахматова получала диплом почётного доктора этого университета. Берлин пригласил её в свой роскошный дом, познакомил с женой. Анна Андреевна не скрывала своего разочарования, иронично поинтересовалась, как ему живётся в «золотой клетке». После этого в беседе с Д. Абаевой-Майерс Берлин ёрничал: «Я вам расскажу эту историю. Ахматова на меня рассердилась под конец, потому что я женился: я не имел права этого делать. Она считала, что между ней и мной какой-то союз. Было понятно, мы никогда друг друга больше не увидим, но всё-таки наши отношения святы, уникальны, и ни она, ни я больше ни на кого другого, понимаете ли, не посмотрим. А я совершил невероятную вульгарность – женился. Это действительно был крайне вульгарный поступок. Конечно, вульгарный – говорил он, иронично улыбаясь. – Этим я её до известной степени расстроил».
     Подлинная вульгарность была в другом: история знакомства Ахматовой с сэром Берлиным со временем стала обращаться в оперетку. Сначала Анатолий Найман написал роман «Сэр» –  беззастенчиво беллетризованное изложение их встречи. Потом американка Нэнси Мосс сочинила пьесу в духе мыльных опер «Анна: любовь во время холодной войны», которая вперемешку с мюзиклами прошла в Нью-Йорке на Бродвее.
     В одном из последних интервью Берлина для российской прессы зашла речь о его литературном наследии. «Да бросьте,– раздражённо отмахнулся сэр Исайя,– я всю жизнь писал о Белинском, Герцене, Писареве, кто у вас их теперь читает? Меня знают единственно как человека, встречавшегося с Ахматовой, Пастернаком».
                                                      *   *   *
     В двух шагах от дома Исайи Берлина – улица Антонияс. Она возвращает нас к Элизабетес. Рядом с перекрёстком едва ли не лучший образец рижского югендстиля (Элизабетес, 10б). Авторство М. Эйзенштейна легко угадывается по его фирменным маскаронам, синим изразцам и «зоопарку» на фасаде – от сов до павлинов. Особенно хороши две гигантские женские головы с загадочными скорбными лицами. Вдоволь налюбовавшись архитектурным шедевром, продолжаем путь по Элизабетес в сторону центра. Сворачиваем на улицу Базнисац (бывшая Церковная) и в конце её находим большой доходный дом под номером 45.
     В марте 1913 года этот адрес промелькнул в разделе происшествий одной из рижских газет: «Проживающий по Церковной ул. № 45 вольноопределяющийся 16-го гусарского Иркутского полка потомственный дворянин Всеволод Князев из браунинга выстрелил себе в грудь. Князева доставили в городскую больницу». В руки врачей он попал быстро, главная больница города – через дорогу. Несколько дней доктора боролись за жизнь 22-летнего гусара. Безуспешно. 5 апреля он умер. Ещё одна, загубленная  Серебряным веком, душа. И... ещё один персонаж ахматовской «Поэмы без героя».
     Всеволод Гаврилович Князев родился в Петербурге. Отец, преподаватель словесности, литературовед, заразил сына любовью к поэзии. Уже в юности тот исписывал альбомы полудетскими стихами, но по стопам отца не пошёл, выбрал военную карьеру. После окончания Тверского кавалерийского училища поступил вольноопределяющимся в 16-й Иркутский гусарский полк, расквартированный в Риге. Служба – службой, но поэзия не отпускала. Мотался в Петербург, пытался проникнуть в круг литераторов. Тут-то и случилось знакомство с уже известным поэтом Михаилом Кузминым. Свела их владелица литературного салона, известная светская львица Серебряного века Паллада Богданова-Бельская. Юный Князев не отдавал себе отчёта, в какой мир его вводят. О богемной жизни того времени у него были смутные представления. Не знал он ни о двух застрелившихся любовниках Паллады, ни о других скандалах, связанных с её именем.
     Кузмина музыка влекла сильнее литературы. Он учился в Петербургской консерватории у Н. А. Римского-Корсакова, писал музыку и сам исполнял свои сочинения. Литературный дар в нём разглядел В. Я. Брюсов. Он же уговорил его сменить музыкальное творчество на литературное. Внешность Кузмина была необычной, особенно глаза, которые он кокетливо подводил. Современники называли их «византийскими».
     Жеманный эстет, презирающий всё, кроме «чистого искусства», он раньше других уловил главные течения наступавшего Серебряного века. Публично щеголял своей гомосексуальностью, с удовольствием знакомил богемные круги со своими интимными дневниками. В «Поэме без героя» Ахматова нашла место и для него: 
    
Маска это, череп, лицо ли –
      Выражение скорбной боли,
            Что лишь Гойя сумел передать.
Общий баловень и насмешник –
      Перед ним самый смрадный грешник –
            Воплощённая благодать...

     И надо же было юному, ещё не оперившемуся гусару подпасть под чары этого «Владыки Мрака»! Между ними начался бурный роман. Кузмин посвятил Князеву цикл стихов «Осенний май».

Трижды в тёмный склеп страстей томящих
Ты являлся, вестник меченосный,
И манил меня в страну иную.
Как же нынче твой призыв миную?
Жгу, жених мой, жёлтый ладан росный,
Чуя близость белых крыл блестящих.

     Князев откликается:

Когда застынет в мраке Рига,
К тебе я звёздной прихожу…
Ты мне играешь танцы Грига,
Я прелесть рук твоих слежу…
Когда ж потом огней узоры
Померкнут в уличном стекле, –
Я ухожу… И только шпоры
Мою печаль звенят во мгле…

     Вдвоём они затевают выпуск совместного сборника стихов под многозначительным названием «Пример влюблённым. Стихи для немногих».  Иллюстрировать скандальную книгу соглашается художник Сергей Судейкин. Кузмин приезжает к Князеву в Ригу, отсюда пишет В. Я. Брюсову, указывая адрес Князева: «Дорогой Валерий Яковлевич, вполне понятное нетерпенье узнать участь моих и князевских стихов, равно как и удовольствие писать к Вам,– побуждают меня к этому письму, которое, может быть, не останется без ответа, как первые два... Я нахожусь в Риге (Церковная, 45, кв. 9), где пробуду ещё дней 5-6...».
     Вскоре между любовниками что-то происходит, они расстаются. Фаталист Кузмин, как всегда, ни о чём не переживает. Да и некогда – у него новый избранник, тот самый художник Сергей Судейкин. Кузмин переезжает в квартиру неподалёку от Летнего сада, в которой его новый друг живёт со своей женой актрисой и танцовщицей Ольгой Глебовой-Судейкиной. Из персонажей «Поэмы без героя» Глебова-Судейкина появляется в тексте чаще всех. Не узнать невозможно:

Ты в Россию пришла ниоткуда,
       О моё белокурое чудо,
              Коломбина десятых годов!
Что глядишь ты так смутно и зорко,
       Петербургская кукла, актёрка,
              Ты – один из моих двойников.
К прочим титулам надо и этот
       Приписать. О подруга поэтов,
              Я наследница славы твоей.

Титул «подруга поэтов» присуждён по праву: культовая фигура Серебряного века, Ольга была предметом поклонения всей петербургской богемы. Её воспели в своих стихах все столичные поэты того времени, от Сологуба, Блока и Мандельштама, до Северянина, Хлебникова и Георгия Иванова. Для одних она была подругой, для других музой, для третьих наперсницей.
Очаровательная, хорошо сложенная, с великолепными белокуро-пепельными волосами и с огромными, серо-зелёными глазами, она была украшением богемных компаний.
     Какой нелепой иногда бывает игра судьбы – Князев влюбляется в Глебову-Судейкину. Бомонд откровенно смеётся: она – знаменитая петербургская дива, предмет всеобщего обожания и поклонения, он – юный томный гусар «без лица и названия»! Не по Сеньке шапка!
     Потерявший от любовной лихорадки голову, Князев ничего не замечает. В безумстве любовного недуга посвящает Ольге нескладные строчки:

Вот наступил вечер... Я стою один на балконе...
Думаю всё только о Вас, о Вас...
Ах, ужели это правда, что я целовал Ваши ладони,
Что я на Вас смотрел долгий час?..

Записка?.. Нет... Нет, это не Вы писали!
Правда,– ведь Вы далёкая, белая звезда?
Вот я к Вам завтра приеду, – приеду и спрошу: «Вы ждали?»
И что же это будет, что будет, если я услышу: «да»!..

     Заветное «да» он так и не услышал. Теперь в его стихах надежда уступает место грусти и разочарованию:

Вы – милая, нежная Коломбина,
Вся розовая в голубом.
Портрет возле старого клавесина
Белой девушки с жёлтым цветком!

Нежно поцеловали, закрыв дверцу
(А на шляпе жёлтое перо)...
И разве не больно, не больно сердцу
Знать, что я только Пьеро, Пьеро?

     Конечно, только Пьеро. И по закону жанра печального любовника оттесняет от его Коломбины удачливый соперник Арлекин. Под его маской – именитый художник Савелий Сорин. В «Поэме без героя» читаем об этом:

Вся в цветах, как «Весна» Боттичелли,
       Ты друзей принимала в постели,
              И томился драгунский Пьеро, –
Всех влюблённых в тебя суеверней
       Тот, с улыбкой жертвы вечерней,
              Ты ему как стали – магнит,
Побледнев, он глядит сквозь слёзы,
       Как тебе протянули розы
              И как враг его знаменит.

     Князев в отчаянии. В последних его стихах к Ольге – уныние и «близки смертные черты»:

И нет напевов, нет созвучий,
Созвучных горести моей...
С каких ещё лететь мне кручей,
Среди каких тонуть морей!

Сияло солнце, солнце рая,
Два неба милых её глаз...
И вот она – немая, злая,
И вот она в последний раз!

Любовь прошла – и стали ясны
И близки смертные черты...
Но вечно в верном сердце страстны
Все о тебе одной мечты!

     Пройдёт немного времени, и в доме 45 по Церковной улице раздастся роковой выстрел.
     Сюжет всей первой части ахматовской «Поэмы без героя» – трагическая любовь Князева к Глебовой-Судейкиной и его самоубийство. Вопреки заголовку, они – явные герои поэмы. Уже в первой главе Ахматова выводит танцовщицу и юного гусара на авансцену безумного карнавала – Серебреного века: «И в то же время в глубине залы, сцены, ада или на вершине гётевского Брокена появляется Она же (а может быть – её тень):

Как копытца, топочут сапожки,
      Как бубенчик, звенят серёжки,
            В бледных локонах злые рожки,
                  Окаянной пляской пьяна, –
Словно с вазы чернофигурной
      Прибежала к волне лазурной
            Так парадно обнажена.
А за ней в шинели и каске
      Ты, вошедший сюда без маски,
            Ты, Иванушка древней сказки,
                  Что тебя сегодня томит?
Сколько горечи в каждом слове,
      Сколько мрака в твоей любови,
            И зачем эта струйка крови
                  Бередит лепесток ланит?

     Среди ряженых Ахматова неслучайно оставляет без маски одного лишь Всеволода Князева. Он здесь – белая ворона. Юный гусар со своей мальчишеской любовью попал в мир богемы Серебряного века, ничего не зная о принятом там «кодексе поведения», о бесчисленных любовных многоугольниках, о царящих в этом мире представлениях о любви, морали, обязательствах. Ахматова с грустью называет его «глупым мальчиком»:

Сколько гибелей шло к поэту,
Глупый мальчик: он выбрал эту, –
Первых он не стерпел обид,
Он не знал, на каком пороге
Он стоит и какой дороги
Перед ним откроется вид...

     Князев далеко не самая видная фигура в судьбе Ахматовой. Но на страницах «Поэмы без героя» он появляется чаще других. В тексте много скрытых цитат из его стихов, он адресат первого посвящения поэмы (Глебова-Судейкина – второго), эпиграф к четвёртой главе – строки из его стихов. Отчего всё это? Мне кажется, Анну Андреевну грызла совесть точно так же, как В. Ходосевича на похоронах Нади Львовой: «Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, всё видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю». Если так, становятся понятны слова автора, обращённые в поэме к Глебовой-Судейкиной: «Не тебя, а себя казню».
     Судьбы этих двух знаменитых женщин Серебряного века переплетутся на долгие годы. После развода с Николаем Гумилёвым Ахматова вышла замуж за Владимира Казимировича Шилейко, талантливого учёного-ассириолога. Был он и поэтом, и критиком. Его дар, как это часто бывает, соседствовал со сложным характером. За спиной о нём говорили как о человеке с большими странностями, называя его учёным в духе гофмановских чудаков.
     Их брак оказался неудачным. Отсюда Ахматовские строки: «Мне муж – палач, а дом его – тюрьма». Домом им служила комната в Мраморном дворце (Миллионная улица, 5/1). Жилище постоянно оглашалось криками главы семейства – Шилейко устраивал сцены ревности. Не случайно. У Анны Андреевны начался роман с композитором Артуром Лурье. Уходя на службу, Шилейко запирал жену дома, а ключ уносил с собой. Напрасные усилия – Ахматова благодаря своей фантастической гибкости змеёй проползала в щель под воротами вызывая бурный восторг встречавших её Лурье и Глебовой-Судейкиной. Тут необходимо пояснение: у Ольги с Лурье тоже был роман. После её развода Артур занял место мужа. Объединившись, весёлая компания отправлялась в квартиру Глебовой-Судейкиной (Набережная Фонтанки, 18). Позднее, уйдя от Шилейко, Анна Андреевна переселилась туда для жизни втроём. Никто из них этих отношений не скрывал, Ахматова объясняла: «Мы любили одного человека…». Позднее добавила, что они с Ольгой «не могли разобраться, в кого же из нас он влюблён». В 1941-м, вспоминая те времена, Ахматова напишет:

А в глубине четвёртого двора
Под деревом плясала детвора
В восторге от шарманки одноногой,
И била жизнь во все колокола...
А бешеная кровь меня к тебе вела
Суждённой всем, единственной дорогой.

     Упомянутый в стихах «четвёртый двор» долго смущал биографов Анны Ахматовой – с набережной Фонтанки ахматовский двор первый. Ответ нашёл пытливый исследователь Серебряного века Вячеслав Недошивин: если идти проходными дворами от улицы Пестеля, двор действительно четвёртый.
    Дружба Ахматовой и Глебовой-Судейкиной растянется до отъезда Ольги в эмиграцию в 1924-м. Уезжая, она оставила Анне Андреевне фотографии и стихотворения, которые Князев посвятил ей. Вместе подруги были и на похоронах Князева. Его погребли в Петербурге на Смоленском кладбище. Возле могилы мать гусара, Мария Петровна Князева, сказала, глядя Ольге Судейкиной прямо в глаза: «Бог накажет тех, кто заставил его страдать». Весной 1914-го отец Князева издал посмертный сборник стихов сына. «Мне хотелось, – писал он в предисловии, цитируя Блока, – остановить хоть несколько в неудержимом беге времени, закрепить в некотором реальном явлении тот милый “сон”, которым он “цвёл и дышал”, пока жил на земле…».
     Михаил Кузмин на похороны Князева не пришёл. Позднее в одном из стихотворений  помянул его как «непрошенного гостя»:

Непрошеные гости
Сошлись ко мне на чай,
Тут, хочешь иль не хочешь,
С улыбкою встречай.

Художник утонувший
Топочет каблучком,
За ним гусарский мальчик
С простреленным виском...

     Для Кузмина те годы были Серебряным веком, для Князева – свинцовым.
                                                          *   *   *
     На перекрёстке улиц Элизабетес и Тербатес начинается Верманский парк, заложенный ещё в 1813 году. В 1833-м здесь открылось одно из первых «заведений искусственных минеральных вод», быстро ставшее популярным в Российской империи. Публика, испив целебные воды в специально сооружённом павильоне (сохранился и сегодня), брела к летней эстраде посмотреть гоголевского «Ревизора» или послушать приезжавший с гастролями оркестр лейб-гвардии Преображенского полка...
     Если пересечь парк по диагонали, справа откроется здание Рижского латышского общества – громоздкое строение в неоклассическом стиле (Меркеля, 13). В нём выступали с лекциями мэтры Серебряного века Валерий Брюсов и Фёдор Сологуб. В двух шагах отель, в котором любил останавливаться часто приезжавший в Ригу Игорь Северянин (Меркеля, 12). К привокзальной площади примыкает ещё одна гостиница – «Опера» (Бульвар Райниса, 33). Прежде она носила горделивое название «Бэлвью» и постояльцами в ней были Лиля Брик и Владимир Маяковский. Пушкин, Гоголь и Тургенев оказались на задворках: улицы с их именами расположены за вокзалом, в не очень респектабельном районе.
     Перекрёсток улиц Гоголя и Пушкина омрачён заброшенным пятиэтажным строением с заколоченными окнами и обветшавшей угловой башней (Гоголя, 4/6). В 2006 году это здание, тогда ещё наполненное жизнью, купил местный бизнесмен. Жильцов расселил, но тем всё и закончилось. Когда-то этим домом владел выходец из балтийских немцев присяжный поверенный Густав Гейнике. Здесь прошли детские и юношеские годы его дочери Ираиды. Мы знаем её по псевдониму – Ирина Одоевцева. Она была сверстницей Елены Нюренберг и Елизаветы Пиленко, с Еленой они одновременно учились в рижской Ломоносовской гимназии. Одоевцева вспоминала: однажды целый день в их доме провёл шестилетний Сергей Эйзенштейн. Кудрявый малыш – он качался на её обшитой кожей лошадке и увлечённо пересказывал книгу «Принц и нищий».
      «Семья наша была очень состоятельной, я этого даже немного стыдилась перед подружками – признавалась Ирина. – Нарочно протирала дырки на локтях, но мои платья тут же заменяли. Заплатка поярче на сапожке была просто мечтой».
     В Первую мировую, когда немецкая армия подошла к Риге, семейство Гейнике, вместе с тысячами других рижских семей, перебралось в Петербург, уже переименованный в Петроград. Как и все образованные барышни того времени, Ирина бредила стихами, видела себя поэтессой и переезд в столицу расценила как подарок судьбы. Повезло и с наставником – в поэтический мир её вводил Николай Гумилёв. Затаив дыхание, трепетно слушала она его лекции в «Институте живого слова», ходила на занятия в «Дом поэтов».

Облокотясь на бархат ложи,
Закутанная в шёлк и газ,
Она, в изнеможеньи дрожи,
Со сцены не сводила глаз.

     Ирина была хороша собой, всегда кокетлива и устремлена к любви. Стройная, с изящными длинными пальцами, с пышнейшей кроной золотисто-рыжих волос, она любила притягивать восхищённые мужские взгляды. Добавим ещё широко распахнутые зеленовато-голубые глаза, излучающие очарованность-удивление, восторженное отношение к миру (сохранившееся у неё до конца жизни). Гумилёв с восторгом ринулся в эти сети. Начался роман. Это время Одоевцева будет вспоминать всю жизнь: «Так жила я в то лето, первое “настоящее лето” в моей жизни. До него всё было только подготовкой». Первый день «настоящего лета» запомнился ей таким: «Я иду рядом с Гумилёвым. Я думаю только о том, чтобы не споткнуться, не упасть. Мне кажется, что ноги мои невероятно удлинились, будто я, как в детстве, иду на ходулях. Крылья за плечами? Нет, я в тот первый день не чувствовала ни крыльев, ни возможности лететь. Всё это было, но потом, не сегодня, не сейчас. Сейчас – я совершенно потрясена. Это слишком неожиданно. И скорее мучительно. Гумилёв идёт со мной рядом, смотрит на меня, говорит со мной, слушает меня. Впрочем, слушать ему не приходится. Я молчу или односложно отвечаю: “да” и “нет”. Кровь громко стучит в моих ушах, сквозь её шум доносится глухой голос Гумилева...».
     Гумилёв тоже парил в стратосфере любви. Опьянённый нахлынувшими чувствами, с гордостью представлял Ирину всем своим знакомым, каждый раз приговаривая: «Это моя ученица!» Однажды Корней Иванович Чуковский насмешливо предложил ему:
– Вместо того чтобы всегда говорить «Одоевцева – моя ученица», привесьте-ка ей просто на спину плакат «Ученица Гумилёва». Тогда всем без исключения будет ясно.
     Она была включена в гумилёвский «Цех поэтов» и другой ученик Гумилёва, Николай Чуковский – сын Корнея Ивановича, вспоминал: «С особой любовью Гумилёв говорил об Ирине Одоевцевой. В двадцатом и двадцать первом году в кругу, примыкавшем к “Цеху поэтов”, она стала общей любимицей. И были тому важные причины, на которых следует остановиться. В литературной среде появилась она осенью 1919 года, поступив студенткой в только что основанную Горьким Студию. Вначале никто на неё особенного внимания не обратил, хотя она была женщина с примечательной внешностью... В одной из своих ранних баллад она говорит о себе как о перевоплощении кошки. Гумилёв в посвящённом ей стихотворении «Лес» назвал её “женщиной с кошачьей головой”. Но, повторяю, вначале никто на неё не обращал внимания, несмотря на её внешность и несмотря даже на то, что она в своей стремительной кокетливой речи не произносила по крайней мере половины букв русской азбуки, что, как я уже говорил, почиталось в том кругу признаком величайшей изысканности. Она была всего только студисткой, а важные члены “Цеха поэтов”, настоящие, признанные поэты, нас, студистов, почти не замечали и держали себя с нами свысока. И вдруг всё переменилось. Рада Гейнике, сделавшись Ириной Одоевцевой, стала центром всего примыкавшего к “Цеху поэтов” круга, стала душой этого круга, предметом его восхищения и почитания. Все мы знали тогда посвящённое ей стихотворение Гумилёва “Лес”».

Я придумал это, глядя на твои
Косы, кольца огневеющей змеи,

На твои зеленоватые глаза,
Как персидская больная бирюза.

Может быть, тот лес – душа твоя,
Может быть, тот лес – любовь моя,

Или может быть, когда умрём,
Мы в тот лес направимся вдвоём.

     «Женщина с кошачьей головой» откликалась милым салонным кокетством в духе Александра Вертинского:

Электрический свет и узоры карниза,
Все предметы и люди чужие вокруг.
Я сегодня не я. Я сегодня маркиза.
– Не сердись на маркизу, мой ласковый друг.

     Сердиться ласковый друг и не думает. Засыпает возлюбленную пылкими стихотворными записками:

На веснушки на коротеньком носу,
И на рыжеватую косу,
И на чёрный бант, что словно стрекоза,
И на ваши лунно-звёздные глаза
Я, клянусь, всю жизнь смотреть готов.
Николай Степаныч Гумилёв.

     Как ни старался начальник «Цеха», большого поэта из Ирины не получалось. Она и сама это понимала:

Нет, я не буду знаменита.
Меня не увенчает слава.
Я – как на сан архимандрита –
На это не имею права.
Ни Гумилёв, ни злая пресса
Не назовут меня талантом.
Я маленькая поэтесса
С огромным бантом.

Этот «огромный бант» надолго стал частью её поэтического образа, визитной карточкой – без бантов на людях она не появлялась. Проницательный Владимир Набоков недоумевал: «Такая хорошенькая, зачем она ещё пишет...». Иван Бунин, услышав её имя, литературных заслуг не вспомнил, но справедливо заметил: «Говорят, эта Одоевцева  прелесть какая хорошенькая». Ахматова к музам бывшего мужа была непримирима – Л. К. Чуковская записала слова, сказанные ею 3 января 1957 года: «Я думаю, всё это идёт от Одоевцевой, которую Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толчёное стекло, не имея ни на грош поэтического дара».
      Позднее «маленькая поэтесса» попробует себя в прозе, напишет пять романов и даже сценарий для Голливуда, но широкую известность ей принесут мемуары «На берегах Невы» и «На берегах Сены». В этих книгах под лёгким и острым пером Одоевцевой оживают все великие литераторы Серебряного века – от Бунина, Сологуба и Мережковского до Блока, Бальмонта, Мандельштама. Её мемуары, наполненные теплотой и любовью, дали ей право на такие слова: «Я пишу эти воспоминания с тайной надеждой, что вы, мои читатели, полюбите как живых тех, о ком я вспоминаю. Полюбите их, воскресите их в своей памяти и сердцах. И тем самым подарите им бессмертие».
     В «невских» воспоминаниях, по понятным причинам, в центре повествования Одоевцевой её литературный наставник. Фантастическая влюбчивость Гумилёва – одно из самых стойких и буйных проявлений его характера. Вторая натура. И постоянное состояние души. Любовь и поэзия были для него всем – неразрывным, единым, огромным. Одно не мыслилось без другого. Поэтическое вдохновенье питалось любовью, любовь – вдохновеньем. Ему требовалось постоянно пребывать в эйфории – трепетном, нетерпеливом ожидании новых и новых наплывов страсти. «...Мучиться и мучить, твердя безумное: ”люблю”!» И здесь, как и во всём прочем, в нём буйствовал конквистадор, кипело сердце воителя – брать приступом, как неприятельские крепости, женские сердца.
     К «покорённым вершинам» Гумилёв обычно быстро терял интерес. Так было и с Одоевцевой, тем более, что на горизонте уже возникла новая муза поэта – Нина Берберова. Тут очень кстати появился ещё один участник гумилёвского «Цеха поэтов» Георгий Иванов. Он влюбился в Ирину пламенно и бурно. Вскоре станет её мужем, и они проживут вместе долгих тридцать семь лет.
     В литературных кругах Георгия Иванова недолюбливали, за глаза называли то «флюгером», то «рыбой прилипалой». В пору триумфа Игоря Северянина он выбрал роль пажа при «короле поэтов». Когда в силу вошёл Гумилёв, Иванов возглавил группу перебежчиков в «Цех поэтов». В эмиграции примкнул к влиятельной паре – Мережковскому и Гиппиус, сделался кем-то вроде секретаря при их «Зелёной лампе» и угодливо сносил все «прелести» характера стареющей Зинаиды Николаевны. В оккупированной гитлеровцами Франции, по словам его бывшего лучшего друга Георгия Адамовича, устраивал в своём доме приёмы для немецких офицеров. Многочисленных недругов Иванову добавили его мемуары «Петербургские зимы» и «Китайские тени», в которых «правда литературы» имеет очень мало общего с «правдой жизни». Если признавать воспоминания не документами, а явлениями художественной литературы, мемуары Георгия Иванова – блестящие произведения фантастического жанра. Самые бурные протесты они вызвали у Игоря Северянина и Марины Цветаевой, Анна Ахматова заявила, что автор «оболгал весь Серебряный век».
     В творческом мастерстве он рос медленно, большим поэтом стал во второй половине жизни. В 1940-х его считали лучшим среди поэтов русской эмиграции. Справедливо. Кто ещё мог написать такое? –

Проходит тысяча мгновенных лет,
И перевоплощается мелодия
В тяжёлый взгляд, в сиянье эполет,
В рейтузы, в ментик, в «Ваше благородие»,
В корнета гвардии – о, почему бы нет?..

Туман... Тамань... Пустыня внемлет Богу.
 – Как далеко до завтрашнего дня!..
И Лермонтов один выходит на дорогу,
Серебряными шпорами звеня.

     Медовый месяц Одоевцева и Иванов провели в духе своего времени – втроём с Георгием Адамовичем в квартире, оставленной ему богатой тёткой. (Почтамтская 20) . Рассказывая об Адамовиче, Одоевцева вспоминала: «Разговоры у нас, конечно, были разные, но они часто соскальзывали в заветную область “странностей любви” в прошлом и настоящем». От нравов  Серебряного века она не отрекалась: «Я совсем не претендую на непогрешимость, граничащую со святостью». Спустя годы Адамович ошеломил Одоевцеву стихотворением

Без отдыха дни и недели,
Недели и дни без труда.
На синее небо глядели,
Влюблялись – и то не всегда.
И только. Но брезжил над нами
Какой-то особенный свет,
Какое-то лёгкое пламя,
Которому имени нет.

«И я вдруг – вспоминает Одоевцева – увидела с невероятной отчётливостью огромный кабинет в наступающих зимних сумерках, широкий диван, и на нём нас троих – посередине меня, с бантом в волосах, справа Адамовича, слева Георгия Иванова в его любимой позе с подогнутой ногой. И над нами, освещая нас, «какое-то лёгкое пламя, которому имени нет». Увидела глазами памяти то, что не умела разглядеть тогда, в ту мою последнюю, счастливую зиму в Петербурге».
     Следующая зима – уже эмигрантская. Первым в Берлин уехал Иванов. Одоевцева сначала направилась в Ригу проведать родителей – они после революции вернулись в свой дом на улице Гоголя. Тут ей пришла в голову мысль опубликовать свои стихи в известной рижской газете «Сегодня». С изумительной самоиронией она описала произошедший с ней курьёз. Этот короткий рассказик стоит того, чтобы привести его целиком.
     «Надо пойти в “Сегодня”, познакомиться с её редактором Мильрудом и отнести ему мои стихи в подарок – бесплатно. Он, наверное, будет очень рад появлению русского поэта, только что прибывшего из Петербурга, и познакомит меня со здешними поэтами.
     Недолго думая, я переписываю три своих стихотворения, засовываю свой бант под замшевую круглую шапочку с помпоном, надеваю своё рыжее клетчатое пальто – то самое, из моих стихов о статуе в Летнем саду, – и отправляюсь знакомиться с Мильрудом.
     Редакция газеты “Сегодня” помещается на захолустной Суворовской улице в старом скромном домике. Я вхожу и заявляю звонко щёлкающей на пишущей машинке барышне, что желаю видеть редактора газеты Мильруда.
– У вас рандеву? – спрашивает она.
Я качаю головой.
– Нет.
Она удивлённо поднимает подрисованные брови.
– Вы хотите видеть лично его? По какому делу?
– Без всякого дела. Я пришла с ним познакомиться. Я – Ирина Одоевцева, – не без гордости говорю я.
Но моё имя ей, по-видимому, незнакомо. Она ещё выше поднимает брови.
– Вряд ли он вас примет. Но я пойду доложу ему.
И она уходит. Я остаюсь одна, немного сбитая с толку. Не такого приёма я ожидала. Впрочем, откуда этой маленькой рижской машинистке разбираться в делах поэзии?
     Она возвращается и предлагает мне последовать за ней. Ну, конечно, иначе и быть не могло. И я поднимаюсь с ней по узкой обшарпанной лестнице на следующий этаж.
     Редактор Мильруд сидит за большим некрашеным столом, заваленным бумагами, в пустоватой, бедно обставленной комнате. Он высокий и плотный, ещё совсем нестарый и симпатичный на вид. Но меня он окидывает не приветливым, а скорее удивлённым взглядом. Он слегка приподнимается, не предлагая мне сесть.
– Чем могу служить? Предупреждаю, что мы уже нашли машинистку и вакантных мест у нас в “Сегодня” больше нет...
Я сажусь на венский стул перед тем, как ответить.
– Нет, я не ищу места. Я пришла с вами познакомиться. Я – Ирина Одоевцева и принесла вам мои стихи.
Он слегка морщится:
– Стихи? Этого товару у нас и так больше, чем надо. Ни к чему нам. Вот маленький рассказик, если подойдёт...
Я перебиваю его. Он, должно быть, не расслышал моего имени, и я повторяю отчётливо и громко:
– Я – Ирина Одоевцева и рассказов не пишу. Я – Поэт Ирина Одоевцева.
– Как? Ирина Ода-овца? Простите, не слыхал... – И любезно кивнув: – А вы попробуйте. Авось вам удастся. Коротенький, фабульный рассказик. Мы против начинающих ничего не имеем. Даже поощряем. И небольшой гонорар заплатим, если возьмём. А теперь простите, – он снова приподнимается. – Очень занят. – И уже вполне дружелюбно улыбнувшись: – До скорого! Надеюсь, с рассказиком!
     Я встаю, стараясь совладать с собой, и, уничтожающе взглянув на него, отчеканиваю:
– Вам, редактору газеты, следовало бы лучше знать имена русских поэтов, – и, слегка поклонившись, гордо выхожу.
     Спускаясь по лестнице, я крепко держусь за перила – только бы не полететь кубарем вниз от душащего меня возмущения. Но у меня же хватает самообладания, чтобы, проходя мимо машинистки, кивнуть и пожелать ей как ни в чём не бывало:
– Всего хорошего!
Дома я, уже не сдерживаясь, рассказываю отцу, как меня “оскорбил” Мильруд. Он остро переживает мою обиду – как и полагается горячо любящему отцу – и решает тут же больше не читать “Сегодня” и прекратить его выписывать. Решение это он, впрочем, всё же не осуществляет.
– Ода-овца, — повторяю я и снова смеюсь».
      Газета «Сегодня» между двумя мировыми войнами была лучшей в русской периодике Прибалтики. «Вчера собрались мы тесной компанией: Бунины, Зайцевы, Алдановы и я и все согласно решили, что самая интересная русская газета сейчас “Сегодня”. О чём и довожу до Вашего сведения» – так писала Н. А. Тэффи 26 декабря 1934 года тогдашнему редактору газеты М. С. Мильруду. Постоянные авторы считались сотрудниками издания, и в этот список, кроме перечисленных Тэффи, входили А. И. Куприн, К. Д. Бальмонт, В. В. Набоков, А. Н. Толстой, Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус, Игорь Северянин, В. Ф. Ходасевич, И. С. Шмелев, А.Т. Аверченко и многие другие носители славных имён. Оказались среди них и Одоевцева с Ивановым – обидный эпизод десятилетней давности с неведомой Ода-овцой был забыт.   
     Литературным отделом газеты заведовал известный критик и публицист Пётр Пильский, прозванный золотым пером зарубежной русской прессы. Это его с деланным ужасом поминал Саша Чёрный: «Назовёт меня Пильский дешёвой бездарностью...». Давным-давно в Одессе Пильский собирал начинающих поэтов, организовывал их выступления и отбирал лучших. На одном из таких вечеров познакомились юные Валентин Катаев и Эдуард Багрицкий. Катаев на мэтра за что-то разозлился и, спустя много лет, написал: «Этот Пётр Пильский, развязный и ловкий одесский фельетонист и законодатель литературных вкусов... Вздёргивал своё лошадиное лицо, интеллигентно взнузданное чёрной уздечкой пенсне... Цинично пьяный, произносил вступительное слово о нашем творчестве...». К. И. Чуковский отзывался сдерженее: «Пильский был темпераментный и бойкий писатель, отлично владевший пером, но бреттер, самохвал, забияка, кабацкий драчун».
     В 1938 году в Риге несколько дней провёл И. А. Бунин. Редакционное начальство подготовило сюрприз: нобелевскому лауреату устроили торжественную встречу ещё на литовской границе, и сопровождали Ивана Алексеевича до Риги. Бунин был тронут – Пильского он знал уже лет тридцать, Мильруда – двадцать. На другой день написал жене в Грасс: «Труднее этого заработка – чтениями – кажется, ничего нет. Вагоны, отели, встречи, банкеты – и чтения – актёрская игра, среди кулис, уходящих к чёртовой матери вверх, откуда несёт холодным сквозняком… После чтения был банкет. Множество речей, – искренно восторженных и необыкновенных по неумеренности похвал: кажется, вполне убеждён, что я по крайней мере Шекспир…».
     Газета не только дарила возможность публиковаться эмигрантам, но и оказывала им поддержку. Например, Игорь Северянин в самые трудные для него времена получал от редакции ежемесячные пособия. Восстановленной Советской власти это пришлось не по душе тем более, что руководители и ведущие сотрудники «Сегодня» после революции бежали от большевиков за кордон. В 1940-м многие из них были репрессированы.
     В 1930-х Одоевцева и Иванов были в Риге частыми гостями. Они не только публиковались в газете «Сегодня», но и приятельствовали и с Мильрудом, и с Пильским. В 1932-м супруги провели в Латвии целый год – отец Ирины тяжело болел. В тот приезд Ирина, избегавшая публичных выступлений, отважилась прочитать лекцию о современной женщине. Как пояснила сама поэтесса: «о метафизике моды, о «секс–аппиле», о жадности к жизни, о новом типе «роковой женщине», об «извращении и новой морали». Потом признавалась: «Этот год, непохожий на длинную вереницу моих остальных эмигрантских лет, лежит в памяти моей, “как белый камень в глубине колодца”». Проникся Ригой и Георгий Иванов, написавший несколько ярких очерков о городе.
     В Германии, а потом во Франции жизнь Одоевцевой и Иванова складывалась по-разному. Вначале они благополучно существовали на деньги, регулярно присылаемые Ирине отцом. После его смерти она стала владелицей большого наследства. Пришла пора выполнять клятву, данную самой себе ещё в юности: «Я всю жизнь буду счастлива». Она наслаждается свободой и богатством. Живёт упоительно. Квартира с роскошной обстановкой и лакеем в фешенебельном районе Парижа возле Булонского леса. Вилла в Биаррице рядом с морем. 
     Так продолжалось до начала войны, не оставившей от былого благополучия и следа. В парижский дом попадает бомба. Виллу в Биаррице реквизируют немцы. Купленное Одоевцевой впрок золото крадут. Дальше – комнатка в убогом дешёвом отеле. Она работает на износ, сочиняя романы, пьесы, сценарии. Георгий Иванов оспаривает славу Обломова – диван и лёгкое чтиво изо дня в день. «Все удары, сыпавшиеся на нас постоянно, падали на меня, а не на него – признавала Одоевцева – и всю жизнь он жил, никогда и нигде не работая, а писал, только когда хотел. Впрочем, хотелось это ему довольно редко, хотя и в «Современных записках», и в «Последних новостях», и в «Днях» он был желанный гость. Он считал, что журналистская работа вредит поэту, а он прежде всего считал себя поэтом. К тому же он был безгранично ленив...».
     На смену убогому гостиничному номеру пришёл дом престарелых. Георгий Иванов долго болел. Смерть его не пугала, жизнь не радовала:

     Повторяются дождик и снег,
     Повторяются нежность и грусть,
     То, что знает любой человек,
     Что известно ему наизусть.

     И, сквозь призраки русских берёз,
     Левитановски ясный покой
     Повторяет всё тот же вопрос:
     «Как дошёл ты до жизни такой?»

   Угасая, бесстрастно перебирал в памяти прожитые годы, друзей молодости. С холодной лермонтовской усмешкой вспомнил, как Осип Мандельштам, когда-то напророчил ему:

Мы смерти ждём, как сказочного волка,
Но я боюсь, что раньше всех умрёт
Тот, у кого тревожно-красный рот
И на глаза спадающая чёлка.

Мандельштам ошибся: Георгий Иванов пережил его на двадцать лет. Ещё через двадцать лет Одоевцева вышла замуж за писателя Якова Горбова. После его смерти девяностодвухлетней вернулась в Ленинград. Жила на Невском. Сидя в инвалидной коляске, с юношеским восторгом делилась с многочисленными почитателями воспоминаниями о Париже, Берлине, Риге. Глаза её светились, жизнь она принимала с таким же счастьем, что и семьдесят лет назад, когда украшенная огромным бантом покоряла этот город. Писала третью книгу мемуаров – «На берегах Леты». Закончить не успела. В последние свои дни вдруг вспомнила стихотворение Георгия Иванова и с печальной улыбкой повторяла:   

     И покидая дикий и печальный,
     Его тоскою сотворённый мир,
    
     Не обернётся он на звон прощальный
     Несуществующих шотландских лир.

     Прозрачная, ущербная луна
     Сияет неизбежностью разлуки.
     Взлетает к небу музыки волна,
     Тоской звенящей рассыпая звуки.

     – Прощай... И скрипка падает из рук.
     Прощай, мой друг!.. И музыка смолкает.
     Жизнь размыкает на мгновенье круг
     И наново, навеки замыкает.

     И снова музыка летит, звеня.
     Но нет! Не так, как прежде,– без меня.


Рецензии
Странно, Борис, Вы написали римскими 19-й век.... Видимо не обратили внимание и палочку поставили вперёд ХХ..... В самом начале....
А пишите очень познавательно и литературно....
Алексей....

Алексис Станьё   24.07.2018 10:39     Заявить о нарушении
Алексис, спасибо Вам за читательскую зоркость! Уже исправил.
С уважением, признательностью и добрыми пожеланиями,

Борис Подберезин   24.07.2018 21:02   Заявить о нарушении
На это произведение написано 12 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.